Память в образе человека. «РГ» публикует отрывок из нового романа Евгения Водолазкина «Чагин»

С 20 октября, в продаже во всех книжных магазинах страны новый, авантюрный, роман Евгения Водолазкина «Чагин». Читателю опять предстоит разгадывать загадки романа Евгения Германовича. На этот раз — пытаться различить, где правда, а где — вымысел.

Книга продолжает разговор на излюбленные темы Водолазкина — память и время. Об этом в той или иной степени все его романы, от «Лавра» до «Оправдания Острова». Как жить человеку, который ничего не забывает, в мире, в котором всё обречено на забвение? Один из главных вопросов романа.

В «Чагине» автор персонифицирует память в образе человека, а именно в главном герое архивисте, сотруднике Городской библиотеки Санкт-Петербурга Исидоре Чагине. Он обладает уникальным даром мнемониста, способностью запоминать и вспоминать длинные отрывки из книг, данные списки, то есть информацию любой сложности. Раз увидев или услышав текст, Чагин запоминает его навсегда. Но даже такой талант имеет свою оборотную сторону: Исидор не способен ничего забыть, не может отделить реально происходившее с ним от вымысла, а собственный опыт — от чужого.

Любопытно, что на Чагина читатель будет постоянно «смотреть» глазами людей, которые его окружают: его коллеги, архивиста Павла Мещерского, соседки Ники, друга-актера, выступающего под псевдонимом Григ и других персонажей. Голоса самого мнемониста вы практически не услышите. Еще одна особенность романа — разнообразие жанров. Водолазкин тасует повествовательные стили и традиции как колоду карт, вынимая каждый раз новый сюжетный поворот или предъявляя очередного неожиданного рассказчика. Среди персонажей здесь и Генрих Шлиман, и Даниель Дефо…

«РГ» предлагает познакомиться с отрывком из нового романа «Чагин».

* * *

Проходя курс лечения в больнице, стал задумываться о вещах экзистенциальных. В такие времена душа истончается и свободно парит над буднями и праздниками. Не успело отмаршировать 23 Февраля, как заневестилось 8 Марта — с розами, мимозами и прочим цветочным многоцветьем. В больничном саду из-под снега отрыл вроде бы подснежник и подарил медсестре — все-таки женщина.

— Какой же это, Николай Иванович, подснежник? — подивилась сестра. — Это корень борщевика, с которым борется весь младший медицинский персонал.

— Плох тот персонал, — ответил я наставительно, — который за корнем борщевика не способен увидеть бутон подснежника. Напрягите, добрая, милая, свое воображение — и любой борщевик превратится для вас не то чтобы даже в подснежник, но в полноценную каллу или, выражаясь научно, белокрыльник. Я знаю, отчего при слове калла улыбка тронула ваши уста: вы погружены в специфику вашей работы. Постарайтесь же подняться над буднями и увидеть за малым большое, подобно тому как я, абстрагируясь от вашей, простите, непрезентабельности, способен увидеть за вами Дульсинею Тобосскую.

Взгляд сестры был небратским.

— Клизму вам, Николай Иванович, — произнесла она, чеканя слова, — поставлю с пристрастием. Мне ли бояться клизмы? Мне ли, пережившему взлеты и падения, прошедшему по жизни очарованным странником? В тот же вечер я написал короткое, но пронзительное двустишие:

Я бросил щит и бросил меч:

Я пережил крушенье мечт.

Наутро ознакомил со стихами главврача. Этому дилетанту показалось, что здесь что-то не в порядке с мечтами. Так уж оно заведено, что к мечтам начальство относится подозрительно. Впрочем, критика главврача не была конструктивной, поскольку надлежащей формы слова в данном случае он не знал.

Грешен, не могу утверждать, что и моя форма идеальна. Имел уж случай подчеркнуть, что от длительных перегрузок некоторые слова выходят у меня из-под контроля. Ведь одно лишь постоянное общение с главврачом — это ли не длительная перегрузка?

Не сходя в буквальном смысле с места, я тут же предложил ему другой вариант:

Я бросить щит и меч готов

Ввиду крушения мечтов.

— Что скажете? — спросил я нетерпеливо.

— Чувствуется усиление депрессии, — ответил лейб-медик уклончиво. — Отреагируем же на нее увеличением дозы.

— Реагируйте, — отреагировал я безучастно.

— Не думаю, правда, что это сделает меня счастливым.

— Это зависит от того, что вы понимаете под счастьем.

Последнее время в разных видах этот вопрос возникал уже несколько раз. Взяв врача под локоть, я сделал с ним круг вокруг стола.

— Один мой коллега читал англичанам «Песнь о Гайавате»: они ничего не поняли. Случившееся натолкнуло его на важную мысль. Знаете, что он сказал? — Я развернул собеседника и не мигая посмотрел ему в глаза. — Счастье — это когда тебя понимают.

Счастье мое, где оно? Явственно уже чувствую, что не в будущем. А если в прошлом, то почему я его не заметил? Потому, наверное, что во времени, которое всё еще длится, не говоришь себе: вот оно, счастье. А говоришь, напротив, спустя годы: такой-то и такой моменты моей биографии и были, оказывается, счастьем.

Тогда, допустим, когда играл в окне граммофон, и я представлял себя танцующим. Иные во дворе танцевали, но я воздерживался, откладывая свой танец на более поздние сроки. Представлял себя взрослым, красивым, в белых просторных штанах. Широким шагом выходил на средину двора, привлекая всеобщее внимание. Танцевал с Катей Полторак, девушкой мечты. «Чертовски импозантен!» — шептались соседи, и любовались уверенностью моих движений.

Я же, реальный, стоял тогда в углу двора на мешках с цементом, неизвестно для какого строительства привезенных. Никем впоследствии не востребованных и без всякой пользы окаменевших. Маленький, стоял я в мятом с короткими рукавами пиджачке, и смотрел, как Катя танцует с Сашей Малеевым, и вместо Саши представлял себя, и счастье мое не имело отношения к действительности — ни тогда, ни впоследствии. Не принадлежал потому что к тем, чьи движения пленяют, а слова отзываются эхом. Рубаха моя была вся в дырах, и звали меня Решето, а отец был печник Печников. Что-то одно еще можно было изменить, но в своей совокупности было это непреодолимо.

Читать также:
Денис Мацуев: Для меня огромное счастье - получать советы от Родиона Щедрина

Задаюсь вопросом: а кем мог бы я еще стать? Мог бы — известным, допустим, конферансье — как Эдуард Григоренко, сокративший себя до Грига? Григ. Достойное сценическое имя — всё лучше, чем Решето. Но только ведь нет во мне григовской легкости. Не смогу я пружинящей походкой ходить по сцене, рассказывать анекдоты. Я их и не запоминаю-то, анекдоты. Начну, бывало, рассказывать — и по ходу повествования обнаруживаю, что конца не помню. Ну да может, так оно еще и смешнее.

Со зрителями заговаривать не умею. Я и на допросах-то зажат. «Что-то вы, Николай Иванович, скованны», — говорил мне после допросов Николай Петрович. Мне же передавалась скованность допрашиваемого, поскольку трудно говорить по душам с человеком в наручниках.

Завидовал ли я Григу? Нет, не завидовал, ибо не мог быть таким, как он, и даже, признаюсь, не хотел. По природе своей независтлив, осознаю, что дар одного не у другого ведь отнимается, и прибавление ума у гражданина А. не означает убавления оного у гражданина Б. Зависть, однако же, рассматриваю как чувство неоднозначное, и определяю его как отрицательное внимание к явлениям внешнего мира. Отрицательное (что прискорбно), но все-таки — внимание, что где-то и хорошо.

Знавал я одного художника по фамилии Завирюха. Так себе художник, не сказать чтобы Репин какой-нибудь, или хотя бы там Пикассо, но всё же живописец и скульптор, и не чужд мук творчества. Мучился Завирюха оттого, что творения его были не так хороши, как всем нам хотелось бы. И когда называли их полотнами, слышался в том сугубо домотканый смысл, словно и не было на них никакого изображения.

Между тем, был Завирюха в области изобразительного искусства большой начальник и входил в разные живописные органы. И пользовался этими органами, прямо скажем, не по назначению. Нажимал на своих подчиненных и побуждал малых сих говорить о хороших художниках, что они-де плохие, и что существует лишь один хороший художник — понятно, кто.

В просторной мастерской ваял он тревожные донесения работникам советских и партийных учреждений, сам же удивляясь своей неутомимости. Взволнован, информировал их о том, что Отечество, мягко говоря, в опасности, и прежде всего — в связи с недооценкой его, Завирюхи, творчества.

Когда деятельность Завирюхи стала совсем уж неживописной, в ближнем Подмосковье явилась ему корпулентная дама с палитрой в руке. Завирюха, полагая, что она из молодой поросли Союза художников, вознамерился было рассказать ей о своем наследии, но незнакомка, к его удивлению, слушать не стала и вообще оказалась Музой. Интересно ей, Музе, было взглянуть на живописца, обходившегося до сих пор без ее услуг.

Чтобы придать беседе непринужденность, спросила она Завирюху, правда ли, что его называют Завидюхой. Музе, как известно, не солжешь, и художник, спав с лица, подтвердил, что есть, в общем, и такое наименование. При этом он прекрасно знает творчество своих коллег. Оно не выдерживает…

— Завистливое око видит далёко, — задумчиво сказала Муза. — Если не перестанешь клепать доносы, сгоришь. Превратишься в кучу пепла.

И ведь превратился. Внешне вроде незаметно, а начинает говорить — изо рта дым.

Не впадая в смирение паче гордыни, о себе скажу, что не оскорблял ближних своих ни словом, ни делом, ни помышлением, и что если Николай, допустим, Петрович вел допросы лучше меня, то я этому только радовался и тщился достичь его уровня. Если же обыски он вел небрежно (а так он их обычно и вел), то и тут я умел смолчать, говоря себе: «Пусть Николай Петрович делает это плохо, ты же, Николай Иванович, делай хорошо: это и будет твой ответ Чемберлену. Спрашивай в первую голову с себя, а не трать свою бессмертную душу на противостояние, ибо оно разрушительно».

И, произведя обыск, складывал я, бывало, каждую рубашку, и возвращал на предназначенное ей место, и не вспарывал перин, а лишь протыкал их шилом во множественных местах. Не впадая в грех осуждения, мельком упомяну, что Николай Петрович был в отношении всякой перины чистый самурай: вспорет ее свирепо, а мы, как последние статисты, тут же стоим — рыло, простите на слове, в пуху.

Я, замечу, не фаталист какой и не верю в окончательную предопределенность жизни, но дерзновенно полагаю, что усилием воли человек эту самую жизнь способен изменить — хотя бы в небольшой степени. Начало же изменению — идея. Проще говоря, представление об ином экзистенсе — пусть даже в форме придуманной биографии, чем нам, собственно, и дорог Шлиман. Бывает ведь и так, что меняться человеку уж не хватает долголетия. Так пусть он, значит, хоть придумает себе нечто такое, что вывело бы его за границы грустной повседневности.

Рассказывали мне об одном старце, слушавшем, как некий человек бранит ближнего своего: и мздоимец-де он, и лжец, и сладострастник. Потеряв терпение, воззвал старец к бранившему:

— Поведай мне, брате, о человеке сем что-нибудь хорошее.

— Да нет в нем, — ответил тот, — ничего хорошего.

Старец же, помолчав, сказал ему:

— Ну, так придумай.